Двадцать девятого января Каледин созвал в Новочеркасском дворце атаманское правительство. В белом зале за полукруглым столом сели четырнадцать окружных старшин Войска Донского, знаменитые генералы и представители «московского центра по борьбе с анархией и большевизмом». Большого роста, хмурый, с висячими усами атаман сказал с мрачным спокойствием:
— Господа, должен заявить вам, что положение наше безнадежно. Силы большевиков с каждым днем увеличиваются. Корнилов отзывает все свои части с нашего фронта. Решение его непреклонно. На мой призыв о защите Донской области нашлось всего сто сорок семь штыков. Население Дона и Кубани не только не поддерживает нас — оно нам враждебно. Почему это? Как назвать этот позорный ужас? Шкурничество погубило нас. Нет больше чувства долга, нет чести. Предлагаю вам, господа, сложить с себя полномочия и передать власть в другие руки. — Он сел и затем прибавил, ни на кого не глядя: — Господа, говорите короче, время не ждет…
Помощник атамана, «донской соловей» Митрофан Богаевский, крикнул ему злобно:
— Иными словами — вы предлагаете передать власть большевикам?..
На это атаман ответил, что пусть войсковое правительство поступает так, как ему заблагорассудится, и тотчас покинул заседание, — ушел, тяжело ступая, в боковую дверь, к себе. Он взглянул в окно на мотающиеся голые деревья парка, на безнадежные снежные тучи, позвал жену; она не ответила. Тогда он пошел дальше, в спальню, где пылал камин. Он снял тужурку и шейный крест, в последний раз, словно не вполне еще уверенный, близко взглянул на военную карту, висевшую над постелью. Красные флажки густо обступили Дон и кубанские степи. Игла с трехцветным флажком была воткнута в черной точке Ростова. И только. Атаман вытянул из заднего кармана синих с лампасами штанов плоский теплый браунинг и выстрелил себе в сердце.
Девятого февраля генерал Корнилов вывел свою маленькую Добровольческую армию, — состоящую сплошь из офицеров, юнкеров и кадет, — обозы генералов и особо важных беженцев из Ростова за Дон, в степи.
Маленький, с калмыцким лицом, сердитый генерал шел в авангарде войск, пешком, с солдатским мешком за плечами. В одной из телег, в обозе, ехал, прикрытый тигровым одеялом, несчастный, больной бронхитом генерал Деникин.
За вагоном плыли бурые степи, оголенные от снега. В разбитое окно дул свежий ветер, пахнущий талой землей. Катя глядела в окно. Ее голову и грудь покрывал оренбургский платок, завязанный на спине узлом. Рощин, в солдатской шинели и рваном картузе, протянув ноги, дремал. Поезд шел медленно. Вот потянулись голые, с прижатыми ветвями, высокие деревья, густо обсаженные гнездами. Тучи грачей кружились над ними, раскачивались на сучьях. Катя придвинулась ближе к окну. Грачи кричали тревожно, дико — по-весеннему, так же, как кричали в далеком детстве, — о вешних водах, о туманах, о первых грозах.
Катя и Рощин ехали на юг, — куда? В Ростов, в Новочеркасск, в донецкие станицы? Туда, где запутывался узел гражданской войны. Рощин спал, уронив голову, небритое лицо было обтянуто, жесткие морщины выступали у рта, сложенного брезгливо. И вдруг Кате стало страшно: это было не его лицо, — чужое, остроносое… В окно ветер нес крики грачей. Потряхиваясь на стрелках, медленно шел вагон. По грязному шляху, наискосок уходящему в степь, тянулись воза — лохматые лошаденки, телеги, залепленные грязью, бородатые, чужие, страшные люди. Рощин затянул во сне не то храп, не то стон, хриповатый, мучительный. Тогда Катя дрожащими руками коснулась его лица:
— Вадим, Вадим…
Он резко оборвал страшную ноту. Разлепил бессмысленные глаза.
— Фу, черт, снится мерзость…
Вагон остановился. Теперь слышались, кроме грачиных, человеческие голоса. Пробежали в мужичьих сапогах бабы с мешками, толкаясь, показывая белые ляжки, полезли в товарный вагон. В окно купе, прямо на Катю, просунулась в засаленном картузе косматая голова, от самых медвежьих глаз заросшая бородой, свалянной в косицы.
— Случаем пулеметика не продадите?
На верхней полке крякнули, кто-то сильно повернулся, веселым голосом ответил:
— Пушечки имеются, а пулеметики все продали.
— Пушки нам ни к чему, — сказал мужик, раздвигая большой рот, так что борода пошла в стороны веником. Он влез с локтями в окошко, хитро оглядывая внутренность купе, — нельзя ли к чему прицениться? С верхней койки соскочил рослый солдат, — широкое лицо, голубые детские глаза, ладный бритый череп. Затянул сильным движением ремень на шинели.
— Тебе, отец, не воевать, на печку пора, шептунов пускать.
— Это верно, — сказал мужик, — что на печку. Нет, солдат, нынче на печи не поспишь. Спать не дадут. Ино кормиться надо.
— Разбоем?
— Ну, ты скажешь…
— А зачем тебе пулемет?
— Как тебе сказать? — Мужик закрутил нос, корявой рукой разворочал шерсть на лице, и все это затем, чтобы скрыть блеск глаз, — так они у него лукаво засмеялись. — Сынишка у меня с войны вернулся. Съезди да съезди, говорит, на станцию, приценись к пулеметику. Пуда за четыре пшенички я бы взял. А?
— Кулачье, — сказал солдат и засмеялся, — черти гладкие! А сколько у тебя лошадей, папаша?
— Восемь бог дал. А из вещей каких или оружия ничего для продажи нет? — Он еще раз оглянул сидящих в купе и — вдруг и улыбка пропала, и глаза погасли — отвернулся, будто это не люди были в купе, а дерьмо, и пошел по грязи, по перрону, помахивая кнутиком.
— Видели его? — сказал солдат, ясно взглянув на Катю. — Восемь лошадей! А сыновей у него душ двенадцать. Посадит их на коней, и пошли гулять по степи, — добытчики. А сам — на печку, задницей в зерно, добычу копить.