Двенадцать человек вверили Ивану Ильичу свою жизнь. Военсовет поручил ему батарею в такой ответственный момент… Правда, он кое-что смыслил в математике, но все же следовало твердо заявить, что батареей он командовать не должен…
— Послушай, Гагин, кто-нибудь из вас умеет вычислять эти самые углы прицела? Дальномера-то у нас нет…
Гагин, стоявший на приступке, откуда через бруствер глядел в степь, обернулся…
— Дальномер? — мрачно переспросил он и уставился на Телегина черным взором. — А зачем тебе дальномер? Угол, прицел нам по телефону скажут с командного пункта.
— Ага, правильно…
— Углы, прицелы, дистанционные трубки — это мы все умеем, не в этом дело, товарищ Телегин… Бой будет страшный, без дальномеров, на злость… Кишки на руку наматывай, а бей до последнего снаряда, вот о чем думай… Иди-ка сюда, я тебе покажу.
Телегин взобрался к нему на приступку. Артиллерийская канонада усилилась, как будто приблизилась, горизонт на западе и на юге заволокло дымной мглой. Следя за пальцем Гагина, он различал на равнине ползущие с севера кучки людей и вереницы телег.
— Наши бегут, — сказал Гагин и кивнул на огромный дым, поднимающийся грибом на юге, в стороне Сарепты. — Я давно гляжу: по этому курсу тысячи, тысячи пробежали… Разрывы видишь? А давеча их не было. Из тяжелых бьет. Наутро жди сюда генерала.
Иван Ильич еще раз осмотрел хозяйство батареи. Пересчитал снаряды, патроны, — их приходилось всего по две обоймы на винтовку. Его особенно тревожило, что батарея была оголена. Саженях в двухстах отсюда виднелись свежевырытые окопчики, но в них не замечалось никакого движения, — части красных войск проходили гораздо дальше. Он присел около Сапожкова, — лицо Сергея Сергеевича было сморщенное, будто сон для него тоже не был легок.
— Сергей Сергеевич, извини, я тебя потревожу… Свяжи меня с командиром дивизиона…
Сапожков открыл мутные глаза:
— Зачем? Указания даны — не стрелять. Когда надо, скажут… Чего ты волнуешься? — Он подтянулся к колесу, зевнул, но явно притворно. — Лег бы, выспался — самое знаменитое.
Иван Ильич вернулся на приступку и долго стоял неподвижно, положив руки на бруствер. Огромное темно-оранжевое солнце садилось во мглу, поднятую где-то за горизонтом копытами бесчисленных казачьих полков. Ночная тень надвигалась на равнину, — больше уже нельзя было различить на ней движения войск. Ниже ясной вечерней звезды небо в закате стало прикидываться фантастической страной у зеленого моря, там строились китайские башни, одна отделилась и поплыла, превратилась в коня с двумя головами, стала женщиной и заломила руки…
Казалось: только вылезти из котлована — и, перебирая ногами, как бывает во сне, долетишь до этой дивной страны. Для чего же нибудь она показывается, что-нибудь она значит для тебя в час смертного боя?..
— Эх, черная галка, сизая полянка, — сказал Сергей Сергеевич, положив ему руку на спину, — это же чистый идеализм, Ванька, пялить глаза на картинки… Махорочки свернем? В госпитале украл пачку, берегу — покурить перед смертью…
Он, как всегда, говорил насмешливо, хотя в горьких морщинах у рта, в несвежих глазах затаилась тоска. Свернули, закурили: Телегин — не затягиваясь, Сапожков — вдыхая дым со всхлипом.
— Ты что похоронную-то запел? — тихо спросил Телегин.
— Смерти стал бояться… Пули в голову боюсь; в другое место — не убьет, а в голову боюсь. Голова — не мишень, для другого сделана. Мыслей своих жалко…
— Все мы боимся, Сергей Сергеевич, — думать об этом только не следует…
— А ты когда-нибудь интересовался моими мыслями? Сапожков — анархист, Сапожков спирт хлещет, — вот что ты знаешь… Тебя я, как стеклянного, вижу до последней извилинки, от тебя живым людям я передам записочку, а ты от меня записочки не передашь… И это очень жаль… Эх, завидую я тебе, Ванька.
— Чего же, собственно, мне завидовать?
— Ты — на ладошке: долг, преданная любовь и самокритика. Честнейший служака и добрейший парень. И жена тебя будет обожать, когда перебесится. И потому еще тебе жизнь легка, что ты старомодный тип…
— Вот спасибо за аттестацию.
— А я, Ванька, жалею, что тогда летом Гымза меня не расстрелял… Революции ждали, дрожа от нетерпения… Вышвырнули в мир кучу идей: вот он — золотой век философии, высшей свободы! И — катастрофа, катастрофа самая, ужасная, распротак твою разэдак…
Он шлепнул себя ладонью по глазам так, что фуражка съехала на затылок.
— Хотел по этому поводу сделать сообщение человечеству — никак не меньшей аудитории, — сообщение исключительно злое, и не для пользы, — к черту ее, — а для зла… Но рукописи нет, не написал еще… Извиняюсь…
Было уже темно. По горизонту разгорались пожары, дымно-багровые зарева вскидывались все выше и шире, в особенности на юге, в стороне Сарепты. Горели хутора, освещая путь быстро наступающему врагу. Телегин слушал теперь одним ухом, — далеко, прямо на западе, как будто змеи высовывали светящиеся головы из-за горизонта, поднимались зеленые ракеты по три враз.
Сергей Сергеевич, упрямо не желая замечать всей этой иллюминации, говорил вздрагивающим голосом, от которого Ивана Ильича нет-нет да продирали мурашки.
— Или мы живем только для того, чтобы есть? Тогда пускай пуля размозжит мне башку, и мой мозг, который я совершенно ошибочно считал равновеликим всей вселенной, разлетится, как пузырь из мыльной пены… Жизнь, видишь ли, это цикл углерода, плюс цикл азота, плюс еще какой-то дряни… Из молекул простых создаются сложные, очень сложные, затем — ужасно сложные… Затем — крак! Углерод, азот и прочая дрянь начинают распадаться до простейшего состояния. И все. И все, Ванька… При чем же тут революция?