Жадов лежал у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому пробегали то два, то три, то кучка людей, и неизменно все они спотыкались и тыкались ничком, набок.
«Пятьдесят восемь. Шестьдесят», — считал Жадов. Вот поднялась щуплая фигурка и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов повел стволом пулемета, фигурка села на колени и легла. «Шестьдесят один». Вдруг нестерпимый, обжигающий свет возник перед глазами, Жадов почувствовал, как его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.
Фольварк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты: захвачено около двухсот пленных; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский огонь. Началась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около — уткнувшегося в песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.
Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне: «Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать». Жадов был без сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли рубашку, Елизавета Киевна увидела на белой широкой груди его татуировку — обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы, и лицо его стало сводить судорогой.
После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна нагнулась к нему.
— Шестьдесят один, — сказал он.
Жадов бредил до утра и потом заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.
Даша вошла в столовую. Николай Иванович и приехавший третьего дня по срочной телеграмме из Самары Дмитрий Степанович замолчали. Придерживая у подбородка белую шаль, Даша взглянула на красное, с растрепанными волосами, лицо отца, сидевшего, поджав ногу, взглянула на перекосившегося, с воспаленными веками, Николая Ивановича. Даша тоже села у стола. За окном в синеватых сумерках стоял ясный узкий серп месяца.
Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай Иванович старательно сгребал кучечку крошек на скатерти. Сидели долго молча.
Наконец Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:
— Почему все оставили ее? Нельзя я же так.
— Сиди, я пойду, — ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни боли во всем теле, ни усталости. — Папочка, поди впрысни еще, — сказала она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через плечо бросил догоревшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан окурками.
— Папочка, впрысни еще, я тебя умоляю.
Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом воскликнул:
— Не может она жить одной камфарой. Она умирает, Даша.
Даша стремительно обернулась к нему.
— Ты не смеешь так говорить! Не смеешь. Она не умрет.
Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже увидел пронзительный, тонкий серп месяца в синеватой пустыне.
— Какая тоска, — сказал он, — если она уйдет, — я не могу…
Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на окна, — за ними был ледяной, вечный холод, — и проскользнула в Катину спальню, едва освещенную ночником.
В глубине комнаты, на широкой и низкой постели, все так же неподвижно, на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими, потемневшими волосами, и пониже — узенькая ладонь. Даша опустилась на колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она проговорила тихим, жалобным голосом:
— Который час?
— Восемь, Катюша.
Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:
— Который час?
Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было спокойно, глаза закрыты… Вот уже долгое время она идет по мягкому ковру длинного желтого коридора. Он весь желтый — стены и потолок. Справа, высоко из пыльных окон, — желтоватый мучительный свет. Налево — множество плоских дверей. За ними, — если распахнуть их, — край земли, бездна. Катя медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон. Впереди — длинный, плоский коридор, весь в желтоватом свету. Душно, и веет смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, господи, конец? Остановиться бы, прислушаться… Нет, не слышно… А за дверями в тьме начинает гудеть, как пружина в стенных часах, медленный, низкий звук… О, какая тоска!.. Очнуться бы… Сказать что-нибудь простое, человеческое.
И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
— Который час?
— Катюша, о чем ты все спрашиваешь?
«Хорошо, Даша здесь…» И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека гудела часовая пружина…
«Не слышать бы… Не видеть, не чувствовать… Лечь, уткнуться… Скорее бы конец… Но мешает Даша, не дает забыться… Держит за руку, целует, бормочет, бормочет… И словно от нее в пустое легкое тело льется что-то живое… Как это неприятно… Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое… Отпустила бы».
— Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?
«Не отпускает, жалеет… Значит — нельзя… Девочка останется одна, осиротеет…»
— Даша!
— Что, что?
— Я не умру.
Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой, сладкой болью входит игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку, лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие желтенькие черточки выплывают сбоку, из-за глаз и — чирк, чирк — самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят мучительный душный коридор…